<< содержание

<<назад

ИРОНИЯ КАК СНЯТИЕ ЭЛЕГИЧНОСТИ 
В ХУДОЖЕСТВЕННОМ МИРЕ И.А. БУНИНА

Шестакова Элеонора Георгиевна
Докторант Института журналистики Киевского национального университета  имени Тараса Шевченко (Украина)

83095, Донецк-95, ул. Сальская, д.21
д.т. (0622) 71-47-53
E-mail: shestakova@univ.donetsk.ua;  shest@dongu.donetsk.ua

 Ирония занимает особое место в художественном мышлении ХХ века, что обусловлено, прежде всего, предельной активизацией внимания к человеческому сознанию, а главное √ самосознанию. Ирония оказывается порой едва ли не единственным ценностным способом сохранить целостность личности, не позволить ей соскользнуть либо в плоскость стереотипов и банальности, либо в бездну всепоглощающей рефлексии и хаотичности мира. Умение, а точнее, сущность иронии √ балансировать на гранях √ во многом снимает окончательность и безусловность выбора человеком самого себя, переводя ее в вечный вопрос, проблему выбора. Не случайно уже во второй половине ХХ столетия М. Хайдеггер определит это состояние как проблему: быть или не быть самим собою. Это вопрос, существующий и развивающийся во многом через иронию. Г. М. Тавризян сформулирует это так: ╚Проблема выбора самого себя, ведь человек сам есть свобода отрицания, но изменить условия он не может, ибо обезличенный мир непоколебим по отношению к активности индивида╩ [1, с.103-104]. Такое развитие иронического мировоззрения было предопределено еще кардинальными изменениями в художественно-эстетическом и философском сознании, произошедшими в эпоху романтизма. Так, в частности, В.О. Пигулевский и Л.А. Мирская отмечают: ╚По сравнению с предшествующей традицией в философско-эстетических воззрениях романтиков происходит тот же переворот, что и в философии Канта: познавательный интерес перемещается с объекта на субъект, и в центре внимания оказывается активность человеческого сознания╩ [2, с.3]. С этого момента ирония становится одной из доминирующих характеристик европейского культурного сознания. Иронически переживающая мир личность оказывается одним из главных героев, когда ирония и символ √ ╚иносказательные формы эмоционального отношения человека к миру, но первая √ отношение к действительности, а вторая √ утверждение внутреннего мира как реальности особого рода╩ [2, с.4-5].

        Ирония выступает не только парадоксальной попыткой сохранения и утверждения наиболее ценного, сокровенного, не только качественной характеристикой мировосприятия, но постепенно становится одним из ценностных способов адаптации, актуализации и самоактуализации личности в бытии. Более того, она оказывается основой для идентификации действительности и самоидентификации личности, дающей возможность распадающимся и ускользающим миру, Я услышать, воспринять друг друга и себя. Причем, столь важный для иронии принцип ╚радикального размежевания я-для-себя от я-для-другого╩ [3, N5-6, c.173] начинает работать внутри и через единого, ускользающего, многоликого Я, когда ╚╚Я╩ √ это проходящее состояние, у тебя много душ и много жизней!╩ [4, c.82], и когда Я упорно ищет ╚гармонии неосуществленных возможностей╩ [5, N1, c.45]. Более того, этот принцип работает асознательно для самого Я, становясь ловушкой, защитой и игрой для самосознания.

        Однако столь важная для художественно-эстетического сознания ХХ века проблема, практически, не нашла отражения в исследованиях, посвященных творчеству И.А. Бунина. Как правило, акцент делается на образной системе писателя, общей тематике и проблематике его произведений, в том числе проблеме социального и ╚космического╩ зла, чувстве смерти в бунинском мире, роли сюжетного и описательного в его новеллистике, особенностях нравственно-философских взглядов художника, а так же его связях с Востоком [6-18]. Мир И.А. Бунина, преимущественно, определяется как мир элегический, исполненный утонченной красотой. На таком подходе к бунинскому миру настаивает В.И. Тюпа. В статье ╚Модусы художественности. (Конспект цикла лекций)╩ [3], характеризуя элегический модус художественности, он пишет: ╚Элегическое ╚я╩ есть цепь мимолетных, самоценных своей невоспроизводимостью состояний внутренней жизни (россыпь таких состояний замещает в рассказе И.А. Бунина ╚Исход╩ неопределимого центрального героя); оно неизмеримо уже любой своей событийной границе, остающейся в прошлом и тем самым принадлежащей не ╚мне╩, а всеобщему бытию других в его неизбежности┘╩ [3, N5-6, с.170]. Таким образом, элегичность, осуществляемая в мире И.А. Бунина, по мысли В.И. Тюпы, предполагает неуловимость и предельную внутреннюю сконцентрированную самоуглубленность Я, его устремленность от событийных границ. Я оказывается во многом тождественно ансамблю переживаний и чувств, момент рождения которых и есть моментом их же угасания и смерти. С первого взгляда, это действительно является квинтэссенцией бунинского мира, наполненного ╚чувством живой грусти об исчезнувшем╩ [3, N5-6, с.170], точнее даже, об исчезающем вот здесь и сейчас. У И.А. Бунина действительно главенствует элегический принцип ╚все проходит╩ [3, N5-6, с.171]. Но как же тогда, оценить, например, финал рассказа ╚Руся╩ (1940), где и элегическое осуществление Я мужа сохраняется, через цитацию (утверждение любви к Русе) на непонятной для жены латыни, но в тоже время и любовь, и элегическая грусть снимаются через оценивающее, комментирующее состояние мужа слово повествователя: ╚Грущу, грущу, √ ответил он, неприятно усмехаясь. √ Дачная девица┘ Amata nobis quantum amabitur nulla╩ [18, т.5 с.290]? Но при этом доминирующим и завершающим моментом оказывается все же не позиция мужа, углубленного в элегическое переживание своего прошлого, своего настоящего Я, а позиция жены, выраженная принципиально антиэлегическим словом: ╚Как ты груб, √ сказала она, небрежно вздохнув, и стала смотреть в солнечное окно╩ [18, т.5 с.290]. Солнечное окно √ это момент, примиряющий и уравновешивающий два начала, две позиции. Но подобное примирение, не учитывающее иронического начала, равносильно разрушению элегичности, т.к. оно экстериоризирует внутренне состояние героя, приближает к внешним событийным границам. Двойное именование Руси √ дачная девица и Amata nobis quantum amabitur nulla, √ фактически одновременно звучащее из уст мужа только подчеркивает и усугубляет роль иронии, как начала, не позволяющего развиться какому-либо из полюсов, сохраняющего целостность бунинского мира.

        И только в последние годы появились работы, в которых активно разрабатывается представление об экзистенциальной основе художественного мира писателя и роли оксюморонности в создании целостности этого мира. В частности, это работы Ю. Мальцева и О. Сливицкой [10, 14]. Но экзистенциализм как основа мироощущения и оксюморонность как ╚онтологическое свойство бытия╩ [10, с.72] тесным образом взаимосвязаны с иронией как одним из ценностных способов переживания и осуществления мира и человека. Истоком их взаимосвязи является активная, можно даже сказать, жизненно необходимая ориентация на антитетичность бытийных оснований, стремление к постижению сущности антитетичности, углубление и игра ею. Но элегичность и ирония √ это, фактически, несовместимые в одном семантическом и эстетическом пространстве понятия. Однако И.А. Бунину удается их соединить оксюморонным образом. Проблема снятия (в гегелевском смысле) иронией элегичности в бунинском мире и будет главной целью данной статьи.

        Для И. А. Бунина ирония является одной из фундаментальных закономерностей художественного мира. Она реализуется и как один из элементов композиции, и как стилеобразующий фактор, и как структурно-смысловая характеристика образной системы, и как философия умонастроения художника. Именно ирония одновременно (что особенно важно), с одной стороны, создает иллюзию полной элегичности бунинского мира, осуществляя её как эффект и смысл, а с другой стороны, снимает элегическую сущность, обнаруживая и обнажая её экзистенциально-трагическую невозможность.

        Элегически ценностная, грустная, ускользающая красота бытия, определяющая свободу личности и ╚тайну подлинности╩ (И. Бунин), в своем последнем пределе оказывается недостаточной для осуществления как личностной целостности, так и высшего единства личности, мира и Абсолюта. Элегичность в большинстве произведений оказывается попыткой элегичности. Например, в рассказах ╚Новый год╩ (1901), ╚Худая трава╩ (1913), ╚Маленький роман╩ (1909 √ 1926), казалось бы, Я героев в полной мере реализуется через приобщение к тайне безграничного, но предельно сконцентрированного в каждом отдельном завершенном мгновении бытия; через прикосновение к собственным интимнейшим и внутреннейшим глубинам, через трагизм неповторимости, конечности и в то же время эстетичности и гармоничности всего. Герои рассказов оказываются в таком событийно сверхнаполенном пространстве жизнедеятельности и жизнечувствования, которое предполагает, более того, требует реализации их Я как бесспорно элегического Я, когда ╚элегическое ╚я╩ становится самим собою, сжимаясь, отступая от своих событийных границ и устремляясь к ядру личности, к субъективной сердцевине бытия╩ [3, N5-6, с.171].

        Так, даже с формально-сюжетной точки зрения, пространственно-временная организация героев элегична. В рассказе ╚Новый год╩ ссорящиеся муж и жена оказываются одни в канун сакрального по многим параметрам праздника в уединенном хуторе, ╚по пути в Петербург с юга╩ [18, т.2 с.223]. Концентрированность и в тоже время промежуточность, неопределенность характеризует пространственно-временную организацию. Кроме того, события разворачиваются не просто новогодней ночью, а в ╚мертвом молчании русской зимней ночи╩ [18, т.2 с.223], когда и радостно, и страшно, и легко, и жутко одновременно. Ночь оказывается той пространственно-временной основой, которая снимает оппозицию дом/сад, актуализируя лишь ядро личностно неотчуждаемых переживаний Я и ╚субъективную сердцевину бытия╩ (В.И. Тюпа). В ╚Худой траве╩ и ╚Маленьком романе╩ события развиваются вокруг тайны смерти, которая окрашивает весь мир в ╚элегическую прощальную красу╩ (В.И. Тюпа) и задает параметры пространственно-временной организации. С одной стороны, это и ощущаемый и осознаваемый героями, их близкими конец жизни: ╚Он [Аверкий] был уже в той поре, когда хорошие, смирные мужики, много работавшие, √ а он таки поработал, в одних батраках жил тридцатый год! √ начинают плохо слушать, мало говорить и совсем, что им не скажешь, соглашаться, думать же что-то иное, свое╩ [18, т.3 с.384]; героиня ╚Маленького романа╩ изначально знает, что ее муж медленно умирает от чахотки. С другой стороны, все события разворачиваются вновь-таки в предельно концентрированном и сакрализированном пространстве: от почитаемого мужиками праздника Петрова дня до не менее значимого и символичного ╚первого снега╩ [18, т.2 с.401] (╚Худая трава╩); от дивной, наполненной таинственными знаками-приметами летней ночи до уединенного, затерянного в Альпийских горах отеля (╚Маленький роман╩).  

        Но в самые сокровенно-напряженные моменты сознание героев разрывает, снимает уединённость, разрушая гармоническую целостность, пародируя любую попытку освобождения от обыденного, внутренне профанированного существования. Я оказывается неспособно к подлинной уединённости и одиночеству: ему сущностно необходимо реализовать себя-для-другого, в присутствии другого. Это состояние внутренней субъективной профанированности и давления заданных норм, представлений. Ускользающая, печальная красота актуализируется относительно банальных представлений, воплощаемых в общезначимых и общепризнанных ценностях. Даже в глубинном сущностном ядре Я не находит себя подлинного, не может быть свободным и, в конце концов, выбрать себя самого и быть самим собою. Другой и я-для-другого подстерегают Я там, заставляя выбирать не-живой мир, а мир готовых форм и представлений и себя, существующего в этих формах. Но мимолетность, самоценность, невоспроизводимость внутреннейших моментов жизнечувствования Я сохраняются, они значимы для него. Иначе Я не ощущало бы, не фиксировало бы эти моменты. Однако они не самозначимы и не самодостаточны, т.к. Я постоянно пытается их объяснить, введя в общепризнанную и обще очевидную нормативную систему. Эстетичность, принципиальная вне нормативность и вне аксиологичность переживаний Я переводится им в этическую плоскость, когда личность постоянно оказывается в ╚поле этической оценки╩ [19, с.77]. Причем ╚поле этической оценки╩ (М. Фуко) задает не другой посторонний, а Я, осуществляющее себя как я-для-другого. Именно ╚поле этической оценки╩ (М. Фуко) делает принципиально невозможным ускользание Я от событийных границ, не позволяет их (событийные границы) оставить в прошлом, заставляет аналитически переживать их в настоящем. Так, муж, лаская жену, думая о своей, и их совместной неудавшейся жизни, о временном потоке лет, незаметно ускользающем от него, вспоминал, ╚как ровно год тому назад жена с притворной любезностью╩, хлопоча о гостях ╚была чужда и неприятна┘╩ [18, т.2 с.224]. Но эти событийные границы принадлежат только мужу. Они являются точкой актуализации его Я, которому одномоментно важны и прошлогодняя чуждость жены и сегодняшняя бескрайняя лунно-серебристая ночь. Ирония элегичности заключается еще и в том, что, например, очищающие, светлые, ностальгически красивые слёзы в момент искреннего, экзистенциально ощущаемого единства супругов осознаются и переживаются ими ещё и со стороны, через призму как бы чужого, оценивающего, комментирующего взгляда. Позиция повествователя и позиция мужа в этот момент сливаются: ╚положив голову на подушку, она заплакала, и, верно, слезы были приятны ей, потому что изредка она поднимала лицо, улыбалась сквозь слёзы и искала мою руку, стараясь продлить их нежность. Я гладил её волосы, давая понять, что я ценю и понимаю её слёзы╩. (╚Новый год╩) [18, т.2 с.224] [выделено нами √ Э.Ш.]. Именно ╚ценю и понимаю╩, а не сопереживаю, ощущаю, постигаю, приобщаюсь, чувствую... Обоснование интимной телесной ласки как самооправдания не просто уничтожает близость, разрушает пространство общения, осуществляя его как элементарный акт передачи информации; не просто реализует интимность как этикетный ритуал, а обнаруживает внутреннюю пустоту и этикетность самого Я. ╚Ценю и понимаю╩ √ это то, что в данный момент нельзя актуализировать как оцениваемое и понимаемое, что в таком восприятии и самовосприятии губительно для глубинных, невыразимых человеческих отношений и для самого Я. Дистанцирование, комментирование действий и состояний (своих и чужих), попытка их аналитического объяснения дисгармонизирует и антиэстетизирует героев и попытку общения. Ценностным оказывается как раз не событие общения, а его отсутствие; не погруженность в прошлое (как реально ощущаемое и проживаемое воспоминание), а умение не касаться завершенного и тем значимого. Рационально дистанцированный, рефлективный момент снимает элегичность, переводя её в иронически неразрешимое состояние. Я утрачивает себя самого как элегически настроенное, приобщенное к тайне существования. Оно постоянно устремляется к событийным границам. В ╚Маленьком романе╩ героиня не выдерживает недосказанности, неопределенности, не дозавершенности, которые как раз и привносят в жизнь человека ╚чувство живой грусти об исчезнувшем╩ [3, N5-6, с.170]. Она не просто говорит о своих чувствах любимому человеку, пытаясь проанализировать случившееся, то, что и как она ощущает по истечении четырех месяцев, но героиня пишет письмо, закрепляя все в выверенном, обдуманном, неизменном, четко зафиксированном слове. Это уже не просто дистанцирование от себя и погружение в поток чувств и мыслей, а стремление остановить его, придать определенную форму, отдать на суд и оценивание другому (пусть даже самому близкому) Я, превратить все это в событие. Именно в этот момент главный элегический принцип ╚все проходит╩ и в этом прелесть, красота и сущность мира, трансформируется в драматизм, который ╚исходит из того, что ╚ничто не проходит бесследно и что каждый малейший шаг наш имеет значение для настоящей и будущей жизни╩┘╩ [3, N5-6, с.171].

Таким образом, Я диссонирует с самим собою. Его устремление к собственной сущности, самоуглубление постоянно прерывается и, фактически, становится невозможным не только из-за внутренней не-свободы и не-истинности, когда внутреннейшее и интимнейшее пространство оказывается экстериоризованным, но и из-за не принимающего Я мира. Внешний мир оказывается не менее сложным, поливероятностным. Но это не элегическая самоуглубленность и уход от событийных границ. Это, наоборот, стремление взглянуть на мир, приобщиться к нему. Но это стремление получает ироничное развитие. Диссонанс возникает еще и из-за взаимодействия с постоянным равнодушием: будь то глаз собаки ╚умных вопросительных, и всё так же равнодушно-ласковых╩ или ╚совершенного равнодушия ко всему╩ ямщика (╚Новый год╩); или ╚равнодушно-жалостливого взгляда жены╩, или чувства равнодушия от несостоявшегося пожара, или равнодушия ╚ко всем горестям и бедам земным╩, равнодушия дочери и зятя к умиранию отца (╚Худая трава╩); или собственного половинчато-неопределенного, неустойчивого, но значимого и многое определяющего равнодушия Я героев (╚Новый год╩, ╚Худая трава╩). Но это оксюморонное равнодушие, которое не может совершить выбор и не может актуализировать какую-либо ценностную систему. Я героев постоянно одновременно разворачивается и осуществляется между двумя полюсами: я-для-себя и я-для-другого, когда последний берется в самом широком своем понимании. Причем Я балансирует и играет на этой двойственности, переводя выбор в проблему выбора.

Я героев диссонирует и по отношению друг к другу: оба стремятся создать или хотя бы наметить подлинные духовно-интимные отношения, но каждый раз это заканчивается бессмысленно трагически √ исправлением в неточности цитирования, шаблонными рассуждением о привычках мужиков, положениях хозяйств в усадьбах... (╚Новый год╩). Аналогично разворачивается Я героя и в ╚Худой траве╩, где переживания Аверкия о жене, фактически, равноценны переживаниям о хороших харчах и где он скрывает за маской причастности к смерти своё равнодушие ко всему, что не касается непосредственно телесно-этической представленности в мире. Героиня ╚Маленького романа╩ ощущает и реализует себя по элегически-романным канонам, но воспринимается и осуществляется в чужих сознаниях пародийно деформировано: умирающий муж не принимает бессмысленности и нелогичности ее поведения, а в конце и хоронит ее; любовник с наслаждением молодости ждет новой жизни (без нее) и не может ощутить, понять чувства любимой. Экстериоризация внутреннего пространства как раз таки получает болезненно искомую Я адекватную выраженность: реализуется через воспроизведение и сохранение заданного, общепринятого и традиционно представленного стереотипного информационного пространства. Внутренняя этикетность и профанированность не позволяют развиться общению как сопричастности, сопереживанию, переакцентируя внимание на внешнюю представленность явлений, на производимый ими эффект, а не на их сущность. Ирония одномоментно, резко сопрягает в целое внутренние устремления, переживания Я и их восприятия и трансформации, обнажая тем самым тщательно скрываемую и даже не осознаваемую сущность и человеческую невозможность к подлинной уединенности. Мир И. Бунина действительно полон мимолетного, неопределимого, ускользающего и этим самоценного; Я героев действительно ╚становится самим собою, сжимаясь, отступая от своих событийных границ и устремляясь к ядру личности, к субъективной сердцевине бытия╩. [3, N5-6, с.171]. Однако в сущностном ядре личности и бытия √ ничем не определяемая свобода, тождественная оксюморонному равнодушию и этикетно представленной пустоте. Я не находит своего прошлого как прибежища, подлинной ╚живой грусти╩, и само становится непредсказуемым для себя, парадоксально-вариативным. Сущностное самоуглубление оборачивается иронией: либо герои в ответственные моменты актулизируют пустые, разрушающие элегическую атмосферу события (╚Новый год╩); либо вообще не могут вызвать эмоционально-чувственную память (╚Маленький роман╩). Более того, герой (Аверкий из ╚Худой травы╩), думающий, что он до сих пор любит, испытывает ностальгию и ╚прежнюю грусть╩ по молодости, по единственно прекрасному и стоящему в его жизни √ жене, подлинно актуализирует себя относительно равнодушия и безразличия. Причем диапазон его равнодушия широк: от земных дел (телушки, горя жены, измен зятя, публичного унижения дочери) до субъективно-духовных (утрата чувственно-эмоциональной памяти и нежелание возврата к ней). Что особенно интересно: Аверкий прорывается к ощущению своего прошлого, любимого не через сознательную активизацию воспоминаний, а только в забытьи, болезненном, смертном бреде, т.е. личностно от него не зависящих состояний, но в то же время обнажающих табуированное, тщательно скрываемое Я от самого себя. Такие состояния разрывают Я, осуществляя его как я-для-себя и я-для-себя-другого. Ирония разворачивается внутри интимнейшего и глубиннейшего в человеке.

И опять прослеживается закономерность: память ценна как закрытое, завершенное для какого-либо прикосновения пространство существования Я. Воспоминания как сознательное странничество по памяти и воссоздание своего мира и Я оказываются даже не мешающими, лишними, а просто ненужными. Пустота и различные вариации равнодушия (вплоть до состояния живого покойника) определяют сущность героя, открывают возможность для игры. Аверкий играет выбором то равнодушия, то красоты и радости мира. Последнее важно для него не столько как воспоминание, ощущаемый и переживаемый возврат в прошлое, но как предельно земное, вещно-предметное (хорошие харчи, сам процесс еды, женская, выраженная через платье, гребни, красота дочери, сапоги зятя).

И даже природа при внешней созвучности и сопричастности Я героев на самом деле диссонирует с ними. По мысли В.И. Тюпы, ╚В элегической системе ценностей вечность безграничного бытия предполагает пантеистическую тайну безличного Всеединого (столь значимую для Бунина). На фоне этой тайны существование приобретает личностную целостность благодаря своей предельной сконцентрированности во времени и пространстве, дробящей жизнь на мгновения┘╩ [3, N5-6, с.171] Пантеистическая тайна безличного Всеединого действительно важна для бунинского мира. Она является той основой, к которой постоянно устремляются герои и без которой они не мыслят мир. Я, другой, прошлое, представляемое как нескончаемый поток дней, настоящее, дробимое на моменты, память, для которой важно беспамятство, оксюморонизированное равнодушие √ все растворяется и актуализируется пантеистической тайной Всеединого. Действительно, ╚встреча╩ и услышанность мужа и жены (╚Новый год╩) происходит благодаря дивно-страшной ╚лунной зимней полночи╩ [18, т.2, с.223], которую почувствовали оба; красивый и печальный роман (╚Маленький роман╩) рождается только из тайны летней ночи; умирание Аверкия (╚Худая трава╩) постоянно соотносится с изменениями природы. Но у И.А. Бунина пантеистическая ценность и целостность Всеединого тоже реализуются лишь как эффект и смысл, наталкиваясь в сущностном ядре на иронию. То природа и люди живут самостоятельно, параллельно и безразлично друг по отношению к другу; то ╚давно знакомое, всегда радовавшее зимнее чувство╩ (╚Худая трава╩), приносит опять радость, иллюзию молодости, свободы, но оно глубоко взаимосвязано со смертью. Но только смертью не Аверкия, как это следовало бы из элегически определяемой логики повествования, а его маленькой внучки, что возможно только в пространстве иронии (╚Худая трава╩). Обращенность к пантеистической тайне бытия оказывается только попыткой защиты от постоянной глубинной антиэстетичности Я, и зависимости, устремленности его к внешним событийным границам как необходимому условию осознания себя и мира. Природа деформировано отображает и моделирует целостность Я. Бунинским героям одновременно ╚было больно и не хотелось думать о прошлом, особенно перед лицом этой прекрасной зимней ночи╩, ╚сказочного дерева╩, ╚сияющего снегом двора╩...., но при этом же ╚повинуясь внутреннему желанию╩, они помнят, а главное, напряженно думают о чуждом и неприятном Петербурге, посторонних, не встречающих Новый год мужиках, ╚остове дохлой коровы╩, ╚мелкой суете и привычной обстановке╩ (╚Новый год╩).

Субъективная уединенность, самоценность и неповторимость каждого мгновения, казалось бы, приобщенного к бытийному, наполняется и трансформируется предметно-вещным, грубым миром. Человеческое Я оказывается недостойным Природы, предает её и себя неадекватностью и пустотой своих ассоциаций. Так, герой ╚Маленького романа╩, хранящий в своей душе боль и мучительную красоту любви, после долгих раздумий о несчастной и жуткой судьбе своей возлюбленной, ╚придумал только одно╩, материально, вещно представленное средство: ехать через чужие √ и ей и ему √ горы, чтобы оживить, испытать то, что ощущает она, чтобы прикоснуться к их прошлому. А на самом деле (что вполне закономерно) чувствует, ╚что прошлое отжило, что впереди √ новая жизнь╩. Именно это корректирует и определяет чувства героя, заставляя забыть свою любовь, надежду на прошлое, воспоминания, стать другим для себя. Погружение в себя, игра с самим собою оказалась опасной: героя трогает красота подлинной, реальной и неведомо-чужой ему жизни, а не краса и очарование воспоминаний. Таким образом, актуализация и самоопределение Я героя происходит относительно любования природой как самоценной, отстраненной тайной бытия, в данный, конкретно значимый для его жизни момент, никакого отношения не имеющий к его прошлому. Оно вообще оказывается ненужным, не-бывшим: в финале это выражается через чужое слово, констатирующее смерть героини.

Всё вместе это приводит к снятию элегичности иронией: Я хочет и не может принять мир как нечто преходящее, обреченное небытию; Я слишком необходимо знание и уверенность в новой жизни, даже если они даруются смертью. Это-то ему открывается в глубинах и безднах ╚внутренне обособленного частного бытия╩. Странничество, уединенность оказываются всего лишь ценностно значимой маской пустоты и желания ╚радости новой жизни╩. Причем важна игра элегическим и ироническим началами как равноценными и равноправными в осуществлении Я, мира. При этом элегическое оказывается недостаточным для реализации подлинной сущности бытия, может быть, слишком эстетически совершенным и предсказуемым, ╚работающем╩ на классическом конфликте противоречий (прошлое √ будущее, время √ вечность, память √ забвение, я √ не-Я, негативное √ позитивное), в основе которого лежит явно выраженная длительная самотождественность явлений и понятий, их вписанность в существующие традиционные и общепринятые значения. И.А. Бунин снимает и уравновешивает это иронией, ╚работающей╩ на эффекте ╚обманутого ожидания╩ (Р. Якобсон) и играющей антитечностью, самотождественностью Я. При этом гармония не разрушается, а воссоздается заново.

Роль иронии в том и заключается, чтобы показать другую, не учитываемую сторону, привести в соразмерность бытие и личность, становящуюся проблемой для себя (Марсель), не умеющую выбрать себя, события своей жизни. Это выражается интересным стилевым сломом, резкой сменой повествователя, вводом чужого слова, активизацией предметно-вещного мира (╚Дело корнета Елагина╩ (1925), ╚Кавказ╩ (1937), ╚Генрих╩ (1940), ╚Пароход ╚Саратов╩ (1944) и др.). Предметно-вещный мир вообще играет значительную роль в снятии элегичности у И.А. Бунина.

Предметно-вещная реальность, которая довлеет своей предметно-вещной сущностью, а не является символом уходящего прошлого, ╚живой грусти╩ настоящего, мимолетности мира, не просто традиционно разведена и принципиально не совместима с миром чувств; не просто противостоит пантеистически ощущаемому бытию, воспоминаниям, красоте и утонченности чувств; не просто является антагонистом личностно-субъективному началу, а наряду с этим выступает истинным параллельным пространством жизнедеятельности и жизнечувствования человека. Причем, предмет, вещь эквивалентны невостребованным, подавленным, непонятым, ущербно трансформированным чужим и своим чувствам, мечтам, стремлениям. Они выступают их знаками, создавая удвоенное пространство реализации героев. Слово и вещь сложным, поливероятностным способом корригируют друг с другом. Слово, как один их традиционных способов выражения и передачи мыслей и чувств, оказывается более профанированным и не истинным, не свободным от давления общезначимого и общепризнанного смыслов, чем вещь. Однако и вещь в бунинском мире не является элегичной по своей сущности, как скажем, скамейка Лаврецкого в ╚Дворянском гнезде╩ (любимый пример В.И. Тюпы). Предметно-вещная реальность самоценна, а также равнозначна природе как одному из проявлений пантеистической тайны Всеединого. Например, в ╚Кавказе╩ любовники , их взаимоотношения, чувства изначально изображаются, вписанными в смену ликов природы: ╚┘молодой, одинокий, √ на всю жизнь запомнил те осенние вечера среди черных кипарисов, у холодных серых волн┘А теперь я там буду с тобой, в горных джунглях, у тропического моря┘╩ [18, т.5, с.256]; ╚┘Дальше пошел безграничный простор нагих равнин с курганами и могильниками, нестерпимое сухое солнце, небо, подобное пыльной туче, потом призраки первых гор на горизонте┘╩[18, т.5, с.258]; ╚Когда жар спадал и мы открывали окно, часть моря, видная из него между кипарисов, стоявших на скате под нами, имела цвет фиалки и лежала так ровно, мирно, что, казалось, никогда не будет конца этому покою, этой красоте╩ [18, т.5, с.256]. Именно природа, казалось бы, поддерживает любовников, созвучна их чувствам и проявляет ту систему ценностей, в которой они должны восприниматься. Природа выступает той основой, которая до предела концентрирует и придает целостность Я. С этой точки зрения, своей чёткостью и завершенной представленностью действия мужа √ ╚купание утром в море╩, ╚бритье╩, ╚чистое бельё╩, ╚белоснежный китель╩, ╚завтрак╩, ╚бутылка шампанского╩, ╚кофе с шартрезом╩, ╚не спеша выкуренная сигарета╩, ╚выстрел себе в виски из двух пистолетов╩ [18, т.5, с.258] √ внешне резко диссонируют с чувственно-эмоциональным состоянием любовников и с пантеистической тайной бытия. Это демонстративно подчёркивается на всех уровнях: резким переходом повествования от первого лица к третьему, лексико-стилистическим сломом, сменой ракурсов видения и изображения мира. Муж вообще представлен в рассказе, либо через восприятие жены, цитирующей его слова, либо через слово повествователя, бесстрастное, стилизованное под официальное газетное и/или же судебное сообщение. Он оказывается в совершенно ином по отношению к любовникам семантическом пространстве. Но внутренне именно действия мужа являются подлинно трагичными и предельно интимно переживаемыми, непонятыми и значительными, значимыми этой своей непонятностью. Любовники и поручик представляют два противоположных, взаимоотражающих и взаимоискажающих жизненных пространства. Предельная концентрированность и овнешненность мира поручика не является чем-либо инертным, мертвым, шаблонным или пародическим, а одним из существеннейших способов действительной реализации Я, способного быть самим собою и быть свободным. При этом оба пространства апеллируют к устоявшимся общепринятым действиям и выражениям: ╚Я не перед чем не остановлюсь, защищая свою честь, честь мужа и офицера╩ (позиция поручика, процитированная женой) √ ╚лучше смерть, чем эти муки╩ (прямо выраженная позиция жены-любовницы). Но любовники осуществляют себя как эстетическую стереотипность, оставаясь только на словесном и эмоциональном уровнях; а поручик преодолевает это личностно √ самоубийством.

Смена повествования, ракурса изображения и есть момент снятия иронией элегичности: ускользающее бытие, полное ╚прощального очарования╩, поданное через эстетически утонченное, нервозно возбужденное состояние влюбленного, оказывается всего лишь иллюзией бытия, его трагедия √ иронией трагедии. Но не всегда эта тенденция проявляется так резко. Как правило, она реализуется в смысловых пределах одного героя, целостность которого осуществляется во многом благодаря иронии, сопрягающей элегический образ вещи как сгусток личностных времён, ассоциаций, воспоминаний и вещь как живую, самостоятельную реальность.

Герой ╚Солнечного удара╩ (1925), например, находится именно в таком двойном пространстве. Пароход, пристань, гостиница, женские шпильки для волос, лихач, уездный городишко, фотографическая витрина √ всё это погружает его в поток живого неуловимого переживания бытия и своего Я, уводит в только что ушедшее, ещё уходящее прошлое: ╚всё было хорошо, во всём было безмерное счастье, веселая радость; даже в этом зное и во всех базарных запахах <...>, а вместе с тем сердце просто разрывалось на части╩. Более того, поручик вдруг осознает: ╚как дико, страшно всё будничное, обычное, когда сердце поражено <...> этим страшным ╚солнечным ударом╩,  слишком большой любовью, слишком большим счастьем!╩ [18, т.4, с.385-386] [выделено нами √ Э.Ш.]. Масштаб видения и ощущения себя и мира качественно меняется: из профанированного, массово-стереотипного и обыденного переводит поручика в экзистенциально-событийное пространство, где речь идёт ╚не просто о внутреннем мире, а о мире внутреннейшем, о таких глубинах души, на которых ╚я╩ не совпадает с самим собой...╩ [20, с.93]. Через ╚страшное╩ и ╚слишком большое счастье╩ герой прорывается и к внутреннейшим глубинам бытия. Казалось бы, именно это и актуализирует Я, ╚приобщает всеобщему бытию других в его неизбежности╩ [3, с.170]. Но в то же самое время, параллельно всем этим переживаниям, герою действительно очень важно, что он ╚выпил несколько рюмок водки, закусывая малосольными огурцами с укропом и чувствуя, что он, не задумываясь, умер бы завтра, если бы <...> доказать, убедить, как мучительно и восторженно любит её...╩; важно, что он ╚долго пил чай с лимоном╩ и ╚сел в пролётку, на её рыжее, выгоревшее сиденье╩, ╚дал лакею целых пять рублей╩ и извозчику ╚дал пять рублей╩; что ╚зыбкость под ногами╩ и причал, ╚что и вчера╩ сосуществует с ╚необычайной приветливостью╩ многолюдства парохода, ╚пахнущего кухней╩ [18, т.4, с.385-386] [выделено нами √ Э.Ш.].

╚Будничное╩ и ╚обычное╩ не реализуются как нечто ╚дикое╩ и ╚страшное╩, они продолжают своё существование как обще- и лично значимое для поручика. Но ирония не допускает развития пародийного, сатирического или стереотипного начала. Она амбивалентна элегическому, образует с ним целостное единство. Солнечный удар, страдания, любовь, женщина, грусть, погруженность в себя опять-таки оказываются недостаточными для проникновения или даже прикосновения к тайне существования. Но наиболее чётко двойное пространство жизнедеятельности и жизнечувствования осуществляется в последних строках: главное не то, что поручик ощущает себя постаревшим, а то, что он ╚сидел под навесом на палубе, чувствуя себя постаревшим на десять лет╩ [18, т.4, с.388] [выделено нами √ Э.Ш.]. Неконтролируемые, мимолетные ощущение, взгляд, отмеченные им вещи,√ это создает целое героя, обнажая его сущностное ядро, где герой стремится, но не может совпасть со своими переживаниями.

Ирония в мире И.А. Бунина снимает элегичность, обнажая метаморфозность живой жизненности субъектно-чувственного бытия и до предела активизируя проблему быть или не быть самим собою.    

Цитированная литература

1.     Тавризян Г.М. Проблема человека во французском экзистенциализме. √ М.: Наука, 1977.

2.     Пигулевский В.О., Мирская Л.А. Символ и ирония. (Опыт характеристики романтического мировоззрения). √ Кишинев: Штиинца, 1990.

3.     Тюпа В.И. Модусы художественности. (Конспект цикла лекций). // √ Дискурс, 1998. √ N5-6.

4.     Мандельштам О. ╚Полон музыки, музы и муки...╩: Стихи и проза. √ Л.: Сов.композитор, 1991.

5.     Белый А. Записки мечтателя. Журнал, посвященный литературе и искусству. √ Пг.; 1919-1922. √ N 1.

6.     Крутикова Л. ╚Суходол╩, повесть-поэма И. Бунина. // Русская литература. √ 1966. √ N2.

7.     Сливицкая О.В. Проблема социального и ╚космического╩ зла в творчестве И.А. Бунина. √ Русская литература ХХ века. √ М.: Наука, 1968.

8.     Сливицкая О.В. Бунин и Восток (К постановке вопроса). √ Воронеж, 1971

9.     Сливицкая О.В. Сюжетное и описательное в новеллистике И.А.Бунина // Русская литература. √ 1999. √ N1.

10.     Сливицкая О.В. Чувство смерти в мире Бунина. // Русская литература. √ 2002. √ N1.

11. Солоухина О.В. О нравственно-философских взглядах Бунина. // Русская литература. √ 1984. √ N4.

12. Колобаева Л.А. Понятие личности в русской литературе ХIХ √ХХ веков. √ М., 1989.

13. Смирнова Л.А. Иван Алексеевич Бунин: Жизнь и творчество. : М.6 Наука, 1991.

14. Мальцев Ю. Иван Бунин. √ Ф/М, 1996.

15. Тарланов Е.З. Публицистика Бунина // Русская литература. √ 2000. √ N1.

16. Силантьева В.И. Лирика И. А. Бунина: поэтика ╚рубежного сознания╩ // Литературоведческий сборник. √ Донецк, 2001. √ Вып.5.

17. Ким Кён Мэ Мир Востока в рассказе И.А. Бунина ╚Братья╩. // Русская литература. √ 2002. √ N3.

18. Бунин И. Собр. соч.: В 6т. √ М.: Худ. лит., 1988.

19. Фуко М. История безумия в классическую эпоху./ Пер. с фр. √ СПб: Университетская книга, 1997.

20. Бройтман С.Н. Русская лирика XIX √ начала XX века в свете исторической поэтики (Субъектно-образная структура). √ М.: РГГУ, 1997.

<< содержание

<<назад